Кеннет Уайт

 

Мне хотелось бы развить здесь некоторые положения и идеи, которые я в свое время записывал для себя, чтобы написать о том, что я тогда называл «метафизической историей России».

Термин «метафизическая» означает здесь, что изучаемая область, или поле, находится на огромном расстоянии от политической истории России, которая занимает умы уже не меньше века.

*

 

Говоря о политической истории России, нужно напомнить, что возможно самое важное было сказано Денисом Дидро еще в XVIII веке, в его комментарии к «Наказу уложенной комиссии» Екатерины II. «Наказ» императрицы был опубликован на русском языке в 1767 году, а в 1769 году – на французском. Дидро начал писать свою критику после двухлетнего пребывания в Санкт-Петербурге в качестве приглашенного гостя Екатерины, в 1774 году, и закончил эту работу в Париже в 1780. После его смерти в 1784 году, этот текст попал в Россию к Екатерине, которой Дидро уже в 1765 году завещал свою библиотеку в обмен на собственное содержание. Комментарий «Наказа» Екатерине не понравился. Оно и понятно, среди различных более или менее колких замечаний в нем можно прочесть о том, что в современном государстве нация является единственно возможным сувереном, а народ – его единственным законодателем. Не соблюдающий этот принцип, что в полной мере относилось к Екатерине, должен рассматриваться как деспот. Первым делом Дидро хочет понять, собирается ли она поддерживать этот деспотизм и оставить его после себя в наследие другим. И, наконец, ему решительно хотелось бы понять, может ли быть в России какой-нибудь другой политический строй, помимо более или менее просвещенного деспотизма; «просвещенного» значит способного обходиться без опоры на религию, которая всегда ведет нас к полному обскурантизму.

Все остальное в политическом плане не более, чем эпилог, то есть то, что называют событием и новшеством.

 

*

 

Поэтому я оставлю в стороне политическую историю и обращусь к географии, вспомнив, прежде всего, о следующих строках «Философских писем» Петра Чаадаева:

«Есть один факт, который властно господствует над нашим Историческим движением, который красною нитью проходит чрез всю нашу историю, который содержит в себе, так сказать, всю ее философию, который проявляется во все эпохи нашей общественной жизни и определяет их характер […]: это - факт географический».

Чтобы лучше проникнуть в эту географию, я предлагаю попутешествовать вдоль Волги. И на то есть несколько причин. Прежде всего, эта река, которая, от истоков на Валдае к северо-востоку от Москвы до впадения в Каспийское море в районе Астрахани, несет свои воды через северные смешанные леса до песчаной дельты, куда слетаются перелетные птицы, всегда рассматривалась как «матерь земли русской». Во-вторых, потому что наравне с Уралом эта река является границей между европейской и азиатской частями России. И эта граница всегда была в центре российского сознания и размышлений русской литературы. Но есть и еще одна причина, личного характера. В первой русской книге, которую я прочел, «По Руси» Максима Горького, который тогда был эдаким писателем-странником (не став еще рупором партии), именно Волга упоминалась неоднократно.

 

*

 

Важнейшим вопросом Горького, как он об этом пишет в рассказе «Ледоход», был вопрос о природе человеческой души. И он приходит к выводу, что душа эта бесформенна, не обладает какой-либо консистенцией, то есть похожа на облако и столь же переменчива как опал. И если это утверждение верно по отношению к человеку вообще, то оно еще вернее по отношению к русскому человеку. Может быть, тут играет свою роль необъятность самой страны, а также некоторая ее неопределенность. «Про Россию, брат, нельзя говорить что хочешь, от своего ума. Кто её знает, что есть Россия?», говорит один из персонажей рассказа «В ущелье». Осознание этого предела познания, этого тупика мысли может привести к потере рассудка, полностью сбить с толку и привести к бессмысленным брожениям. Этому можно дать иное объяснение, найти иную причину: а что если русские являются последними наследниками «примитивного кочевника», потерявшими всякие ориентиры? Можно возразить, пишет Горький, что Россия является вполне современным государством или полусовременным, по крайней мере, со времен Петра Великого: в ней есть деловые круги, есть те, кто развивает свою карьеру, те, кто несет полезную социальную функцию. Но, согласно Горькому, остается одна фундаментальная проблема. И ее самое яркое проявление – это колоссальное число бродяг, босяков, подверженных этому безумию бродяжничества – людей «ниоткуда». На вопрос «чего ты ходишь?» один из них отвечает: «Да… так как-то! Глядел-глядел, махнул рукой, ану вас! И пошел, пером по ветру…» («В ущелье»). А в рассказе «На пароходе» один матрос, стоя на носу корабля, печально распевает, считая: «Се-ем… се-ем… шесть…», что Горький сравнивает с «сеем, сеем, а есть – нечего».

Тем не менее, он продолжает свои изыскания. И хотя он готов признать заслуги тех, кто занимается экономической или политической деятельностью, больше всего его все же интересуют как раз эти никчемные люди. Горький считает, что, живя на отшибе общества, они несомненно подлиннее и прозорливее. При этом он не стремится их как-то идеализировать. Он признает, что в большинстве случаев встречи с ними приносят скорее иллюзии, и большинство из них – бродяги, пропойцы и горлопаны. Но, как мы уже сказали, он продолжает свои исследования.

Не то, чтобы, как некоторые из них, он ждал какого-нибудь Мессию («странниго человека»), который «возгласит мирови собезначальное слово». Или искал Истину. Возможно, отталкиваясь от основ некоей онтологической антропологии, он просто искал такие элементы литературы, которые бы являлись чем-то другим, нежели простым собранием воображаемых и социальных факторов, то есть такое письмо, которое обладало бы той же пронизывающей, основополагающей краткостью, что и краткая эпитафия целой жизни на погребальном камне (рассказ «Кладбище»). И, наконец, Горьким двигало желание что-то сделать для той русской земли, которую он так любил: «Тогда я пустился в путь, по всем этим просторам, чтобы отдать земле хотя бы немножко из того, что она дала мне».

 

*

 

Больше всего Горький поражается пейзажу степей.

«Рыжая степь облита золотым солнцем, гладка, пустынна и зовёт к себе тихим свистом ветра, сладким шорохом сухих трав». Именно на просторах степи к нему приходит самый глубокий его опыт: «И теперь погружаюсь в то полусонное настроение, когда душа как бы пустеет, перестаешь думать о себе, уходишь от себя и в то же время всё видишь особенно четко, слышишь особенно ясно». Нам больше нет дела до той «гнили», которую называют «душой» (будь она русской или нет). До какой-то там идентичности (национальной или индивидуальной). Мы простираемся по земле, оказываемся в таком энергетическом поле, в котором нам открывается новая философская конфигурация, новая феноменология, а возможно – и новая поэтика. Вот тот путь, который не претит нам оставаться «человеком», но мы им остаемся иначе.

 

*

 

Перейдем теперь от Горького к Чехову.

Чтобы связать Горького с Чеховым, я предлагают ненадолго остановиться на одном из чеховских рассказов – «На пути».

Вот что мы читаем в начале этого рассказа: «На дворе шумела непогода. Что-то бешеное, злобное, но глубоко несчастное с яростью зверя металось вокруг трактира и старалось ворваться вовнутрь». И в конце: «А на дворе всё еще, бог знает чего ради, злилась зима. Целые облака мягкого крупного снега беспокойно кружились над землей и не находили себе места».

А между этими описаниями непонятной и угрожающей снежной пурги мы попадаем в проезжий трактир («Россия – это кабак», говорит один бродяг у Горького). И для Чехова это является удобной оказией, чтобы набросать антропологический портрет русского человека, а возможно и человека вообще, и может быть даже – самого себя.

«Я вам про себя скажу», начинает Григорий Петрович Лихарев, и этот рассказ будет продолжаться всю ночь.

«Вера есть способность духа. Она всё равно что талант: с нею надо родиться. […] Русская жизнь представляет из себя непрерывный ряд верований и увлечений […]. Если русский человек не верит в бога, то это значит, что он верует во что-нибудь другое», рассуждает Лихарев. Он и сам готов был верить во что угодно. Он верил в сказки, которые рассказывала ему нянька. И как только он научился читать, то читал все подряд. Читая романы, он с головой вживался в разные персонажи. А когда он пошел в гимназию, у него вообще закружилась от всех этих знаний голова, как, например, от того факта, что «белый цвет не белый, а состоит из семи цветов». А в университете было еще хуже. «Я отдался наукам беззаветно». Но в то же время он констатирует, что начало всякой науки поражает, а вот конца ей никак нет. «Зоология открыла 35 000 видов насекомых», а «со временем к этим цифрам прибавится справа по десяти нолей». Он и сам «открыл 35 001-й вид и не почувствовал удовлетворения». Тогда, после зоологии, он пошел в народ. Служил на фабриках. Потом бродяжничал от Архангельска до Тобольска и «понюхал русской жизни». Он любил русских людей, любил Россию, верил в их Бога, в их язык, в творчество. Но со временем это славянофильство утратило для него свою ценность. И что же от всего этого осталось? «Мне теперь 42 года, старость на носу, а я бесприютен, как собака, которая отстала ночью от обоза».

Чехов писал обо всем этом рассказ за рассказом, пьесу за пьесой. Именно на этом построен весь успех его творчества.

Хотя, конечно же, его творчество выходило далеко за рамки подобных контекстов.

И одним из свидетелей этого является его рассказ «Степь», который невозможно поместить в какие-либо рамки.

 

*

 

В 1887 году Чехов публикует рассказ «Перекати-поле» (являющийся фрагментом из его записных книжек). Этот рассказ стал прелюдией, рассказывающей о дороге, ведущей от монастыря в степь. Надо признать, что это одно из самых красивых названий его произведений, которое могло бы стать эмблемой одной из граней – возможно, самой важной – русской литературы. Перекати-поле – это оторвавшаяся от своего стебля колючка, которую ветер перекатывает туда-сюда по этим суровым землям. Это напоминает чем-то «философию беспочвенности» Льва Шестова.

И если этот рассказ – прелюдия, то написанная позднее повесть «Степь» – это уже оркестровка, оркестровка неопределенная, открытая.

В начале Чехов не очень понимал, как ее писать. «Копятся образы, пишет он в одном из своих писем, но мне не удается пока создать цельную картину». В другом месте он будет говорить о «перечне впечатлений», даже об «энциклопедии». А в конечном итоге заключит, что «результат вышел странным», что это произведение не будет понято «ни критикой, ни публикой», что «читателям будет скучно, и они от него отвернутся».

Посмотрим на все это пристальнее.

В повести есть нарративная линия – это путешествие девятилетнего мальчика, Егорушки, который покидает свой родной городок и едет поступать в гимназию. В этом можно увидеть реминисценции на немецкие «романы воспитания» («Bildungsroman»), такие как, например, «Годы учения Вильгельма Мейстера» Гете. Но можно пойти еще дальше. В детской экзистенциальной проблематике (а также, как мы уже видели, и в русской проблематике вообще) молодого юноши, в его фантазмах, фантазиях и проекциях (заметив летающие по степи перекати-поле, он думает, «как, должно быть, им страшно»), можно увидеть сжатую формулировку того, что в своей работе 1784 года «Ответ на вопрос: что такое Просвещение?» Кант называл «интеллектуальной незрелостью» («Unmündigkeit») человечества. И я тоже понимаю «Степь» как некую возможность, для самого Чехова, избавиться от всяких «гуманитарных» нагромождений, прежде чем вступить на новый, открывающийся перед ним путь.

«Что-то необыкновенно широкое, размашистое и богатырское тянулось по степи вместо дороги», читаем мы в середине повести, «кто по ней ездит? Кому нужен такой простор?».

В неокрепшем уме Егорушки возникают образы «богатырей». Но, в сущности, в этом просторе нуждался скорее сам Чехов. Будучи успешным писателем, он мечтал о просторе, потому что устал от своей же литературы и еще больше – от своих успехов. Ему требовался другой размах письма, больше воздуха, не обязательно что-то «новое» в техническом смысле этого слова (как какая-нибудь «авангардистская» текстуальность), а что-то фундаментально иное, восходящее к истокам, что-то сверхактуальное.

В одном из писем Чехов говорит, что сделает из этого «конспекта» (это употребляемый им термин, и мы подчеркиваем здесь распад категорий) «отправную точку большого-большого рассказа». К счастью, ничего такого не произошло. Иначе перед нами возникло бы некое подобие литературного эльзасского пирога «по-русски» (или «по-американски»), который бы был слишком длинным, бесконечно большим, но так мало рассказал бы нам.

«Степь» – это блуждающая скала, маркер (как стела или пирамидка из камней), возвышающаяся посреди огромного интеллектуального поля.

 

*

 

Как можно охарактеризовать это интеллектуальное поле?

Во-первых, это пространство-время, которое нельзя назвать ни «странным», ни «загадочным», ни «магическим», ни «сложным». Оно просто невыразимо. Время вытягивается до бесконечности, и эта его протяженность не имеет границ: «Как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый, безнадежный призыв: певца! певца!».

Сказано немножко слащаво, но все основное выражено точно.

Чехов говорит о «песне». В русской традиционной культуре песня занимает первое место, все устремляется к ней. Выше я говорил об оркестровке и полагаю, что это термин подходит как нельзя лучше. Попробуем собрать несколько элементов. В основе всего лежит монотонность, прерываемая внезапным проникновением в нее посторонних шумов: раскатами грома, стрекотом кузнечиков, криками птиц, а также всевозможным скрипом, свистом, царапанием, то есть – эдакими басами, тенорами и сопрано степей. И все это сливается в единый монотонный гул, под который, как пишет Чехов, «хорошо вспоминать и грустить», но который способен предложить еще больше.

Не забывая об этой музыке мира, от песен и звуков он переходит к визуальным образам.

И повесть полна разнообразными зрительными образами: различные травы и растения (молочай, конопляник), одинокий тополь, засохшая ива, огромный валун, белые черепа, стаи желтых бабочек, птиц, зуйки, старички, коростели, грачи, ястребы, куропатки, коршун, «солидно взмахивающий крыльями». Все это как на ладони, но немногие путники примечают все это. В повести «Степь» Вася является исключением. Он не только видит, что «пустынная степь всегда полна жизни и содержания», но и что «кроме мира, который видели все, был еще другой мир, свой собственный, никому не доступный».

В этом «необъятном поле» Чехова, в его траве скрывается целая философия, целая культура мышления. Он это знал, но предпочитал не представлять ее напрямую, вкладывая ее в уста старого Пантелея: «А мое святое имя Пантелей… Пантелей Захаров Холодов… Мы Холодовы будем… Сам я уроженный, может, слыхал, из Тима, Курской губернии. […] И в деревне был, и в городе», говорит этот старик юному Егорушке. При этом он «бормотал, и, по-видимому, не заботился о том, слышит его Егорушка или нет. Говорил он вяло, себе под нос, не повышая и не понижая голоса, но в короткое время успел рассказать о многом». Именно старый Пантелей, увидев, как подводчики Дымов и Кирюха убивают ужа («есть люди, об уме которых можно верно судить по их голосу и смеху»), говорит о них: «Люди глупые, непонимающие».

 

*

 

Оставим последнее слово Тютчеву, потому что этот поэт-философ всегда говорит о тишине.

Многие любили Тютчева за то, что он дал им одно фундаментальное кредо, что-то вроде идеологической основы: «Умом Россию не понять, / Аршином общим не измерить: / У ней особенная стать – / В Россию можно только верить».

О заявлениях такого рода мы уже говорили. Поэтому не буду долго на этом задерживаться.

Самое интересное у Тютчева – его тишина. Это тишина, которую он долго практиковал на профессиональном уровне, будучи атташе в Мюнхене и Турине. Это тишина, которую он поддерживал всю свою жизнь по отношению к «литературному миру», но это также глубоко философская тишина. И если ему случается, обратив взор к небесам, упомянуть старое представление о человеке, как в стихотворении «По дороге во Вщиж», «природа знать не знает о былом, / ей чужды наши призрачные годы», то это делается для того, чтобы сказать самому себе, что раз природа является сфинксом, значит не только не нужно ждать от нее ответа, но нужно еще понимать, что в ней и нет никакой загадки.

Нет загадки.

Загадочное является частью «интеллектуальной незрелости».

Понявший это будет долго смотреть, как «паутины тонкий волос блестит на праздной борозде», слушать в ночном воздухе «мотылька полет незримый» и вечером в Петербурге наблюдать, как «нити пыли снежной / кружатся и звездят береговой гранит».

Прислушаемся в шуме времени, в лязге религиозных и идеологических распрей, во всей этой общей сумятице к этому снегу.

Его тихому оседанию.

Silentium.

В этой великой тишине кроется вся суть вещей.


                                                                          (фрагмент и
з книги «Обособленный мир: карты и земли». Париж, 2018)